Татьяна Толстая. Из бывших

Материал из CompromatWiki
Перейти к: навигация, поиск


Оригинал этого материала
© "Консерватор", origindate::14.02.2003

Татьяна Толстая. Из бывших

Татьяна Никитична громко плачет, а мячик плывет

Дмитрий Быков

Дмитрий Быков

Татьяна Толстая

Правду сказать, со страхом принимаюсь я за этот текст. Иногда мне кажется, что меня как бы и нет. Во всяком случае, пишу я его для газеты, которая, если верить «Эху Москвы», закрылась после третьего номера в этом году. А вы, читатель, держите в руках пятый. И вас, стало быть, тоже как бы нет. То есть мы существуем с вами в мире платоновских идей. Нас переместила туда Татьяна Никитична Толстая 7 февраля в прямом эфире «Эха Москвы».

А еще я боюсь Лейбмана. Страшный человек. Судите сами: «Степень, я бы сказала, слабоумия этого человека все-таки превышает все то, что я когда-либо встречала. И ошибка была — не отвести его к врачу изначально». Дословно, с сайта копирую. Уж как-нибудь, наверное, Татьяна Никитична встречала слабоумных на своем веку — круг общения, чай, широкий, одних либералов штук сто, да и во власть она вхожа…

И тут выясняется, что наш Лейбман — самый слабоумный из всех. Это смелое, глубокое обобщение так потрясло саму писательницу, что она повторяет его на протяжении интервью восемь раз, что, впрочем, привычно для поклонников творческой манеры Толстой: в ее эссе и публичных выступлениях давно уже проигрывается одна и та же пластинка, описанная еще в рассказе «Река Оккервиль»: «Нет, не тебя! так пылко! я люблю! — подскакивая, потрескивая и шипя, быстро вертелась под иглой Вера Васильевна; шипение, треск и кружение завивались черной воронкой, расширялись граммофонной трубой, и, торжествуя победу над Симеоновым (читай, «Консерватором». — Д.Б.), несся из фестончатой орхидеи божественный, темный, низкий, сначала кружевной и пыльный, потом набухающий подводным напором, восстающий из глубин, преображающийся, огнями на воде колыхающийся — пщ-пщ-пщ, пщ-пщ-пщ, — парусом надувающийся голос, — все громче, — нет, не его так пылко любила Вера Васильевна, а все-таки, в сущности, только его одного, и это у них было взаимно. Х-щ-щ-щ-щ-щ-щ-щ».

Поистине хорошие писатели обладают пророческим даром. И не вина Татьяны Толстой, что вместо темного, низкого, сначала кружевного и пыльного, потом набухающего подводным напором голоса ее ранней прозы мы теперь слышим сплошной х-щ-щ. Точней, это не вина голоса. Что поделать, если слаб оказался человек, его биологический носитель: такие трагедии бывали в русской литературе. Разумеется, эн раз кряду называя издателя «Консерватора» безответственным недоумком, а его сотрудников фашистами, призывая бросить ком глины в наш гроб и вбить в нас осиновый кол, Татьяна Никитична, безусловно, рассчитывала на некую реакцию. Ведь сама она, в отличие от виртуального, рисующегося ей Лейбмана, человек ответственный и умный. Такими словами не бросаются, и расчет тут простой: спровоцировать в ответ бешеный визг уязвленных фашистов, а когда они вовсе уж потеряют самообладание, растиражировать этот визг как можно шире. Видите, как фашисты обижают Хорошего Писателя!

Только одной реакции Татьяна Толстая не могла предугадать: сострадания. Не ответить ей, конечно, нельзя — ведь, как говорил у нас в прошлом номере Андрей Кураев, если тебя бьют, а ты молчишь, то ты либо свят, либо мертв.

Мы не святы, куда нам. Но визжать по поводу Толстой, в том числе и ее последнего интервью, в котором сама она уронила себя ниже некуда, никто не собирается. Не знаю, как коллегам, а мне писательницу прежде всего жалко. Потому что я понимаю, откуда в ней эта странная злоба, все чаще вырывающаяся наружу в последние три-четыре года.

Дискутировать с Толстой, попросту вступать с ней в диалог невозможно уже давно: она эффектно заглушает любого собеседника, изобретательно, хоть и грубовато, хамит ему, да и вообще вся ее тактика подробно и не без любования описана в известном рассказе Шукшина «Срезал». Наша героиня не умеет и не любит спорить по существу: ее оружие — ярлык, кличка, сопряжение слухов и правды, удар под дых; со стороны все это смотрится очень эффектно. Эта эффектность при несомненной (и осознанной) внутренней слабости давно уже стала авторской меткой Толстой: назидательность и схематичность даже ранней, лучшей ее прозы, азбучная басенность таких рассказов, как «Поэт и Муза», «Петерс», «Чистый лист», искупались стилистическим напором. Что Бог дал, того не отнять: напор. Есть он и сейчас, кто бы спорил.

Поэтому вступать в полемику с Толстой и скучно, и бессмысленно. Лейбман мне не брат и не сват, а издатель, и не буду же я в самом деле на газетной полосе доказывать, что совсем он не слабоумный, грамоте знает, вот и с книгой я его однажды видел, называется «Колобок»… Не стану же я доказывать, что в газете нашей нет ни одного фашистского материала, что печатаются в ней весьма приличные люди от Галковского до Веллера и что при нынешней команде ее наконец стало можно читать.

Константин Крылов в ответ на издевательский вопрос девочки из бывшей команды «Консерватора» :— Что, мол, у вас за убеждения, а то ведь я с вами работать не буду? — однажды брякнул, что его называют русским фашистом. 
Сделано это было не без эпатажа, и это, конечно, была не лучшая шутка, но уж очень специфичен был тон вопроса. Почитайте Крылова, его тексты вполне доступны, -тогда поговорим.

Но Толстую, да и радиостанцию «Эхо Москвы», на которой писательница выступает с обширным интервью в третий раз за пять месяцев, истина волнует меньше всего. Тут иные цели: во-первых, ненавязчиво донести («Интересно, куда смотрела прокуратура. У нас фашистская идеология, по-моему, запрещена!» — в восторге восклицает интервьюер А. Климов, указуя прокуратуре на новую цель и только что не крича «Ату!»).

Во-вторых, навесить ярлык: «Взявшись за такое серьезное дело, как русский консерватизм, немедленно набежать и затоптать его фашистскими высказываниями, фашистской идеологией…» Ну насчет фашистских высказываний — пусть их нам предъявят, тогда и поговорим. Но что-то мне не верится, что «Эхо» позовет кого-нибудь из редколлегии «Консерватора» в прямой эфир: мы-то, в отличие от Толстой, спорить умеем. Вот с доносительством у нас дело поставлено хуже. А полемисты мы опытные — про меня, во всяком случае, на «Эхе» помнить должны.

Но, повторяю, не хочется всей этой грязи. Хочется сочувствовать Толстой, которая так наглядно, ярко, убедительно — хоть в учебник! — предает себя, наступая на все те же грабли, на которых отметился и ее чрезвычайно одаренный дедушка. Казалось бы, такой пример у тебя перед глазами, такой талант вляпался в бездны сервильности и конформизма, так удержись от этого хоть ты, проживи жизнь честного и серьезного русского художника! Ведь дано, дано, никто не возражает, есть и чувство слова, и юмор, пусть грубоватый, и темперамент, пусть журналистский, и чувства добрые, всякая милость к падшим — пусть их и забивает на каждом шагу бьющая ключом любовь к себе и своим талантам! Нет, будто проклятие какое над родом тяготеет…

И мне кажется, я понимаю, почему Татьяна Толстая так неистово злится. Не только на нас, и не только на Никиту Михалкова или Бермана с Жандаревым, которых она в разное время «срезала», — нет, это злость «вообще», без адреса, раздражение глухое, подспудное, но то и дело рвущееся наружу с магматической силой в самых, казалось бы, невинных ситуациях. Поначалу, естественно, поклонники толстовского таланта старались для себя это как-то оправдывать: «То, что мы склонны принимать за безапелляционность, есть не что иное, как дерзость мысли, неприятие любых шаблонов, самостоянье и готовность тотчас решительно защитить собственное мнение, пусть даже весьма неприятное для окружающих». Это Слава Тарощина о Толстой в программе Познера. Не знаю, напишет ли она то же самое о «Школе злословия», название которой говорит само за себя. Школа-то, прямо скажем, средняя — ни тебе злословия настоящего (мешает, кажется, Смирнова в роли «доброго следователя»), ни остроумия искрометного, ни динамики подлинной. Вероятно, собеседники не дотягивают.

Но причина злости Татьяны Толстой сформулирована ею же самой в эссе «Квадрат», в котором она вдруг со всей силой темперамента обрушилась на Малевича. Ну не понимает человек супрематизма, пролетариат вот модернизма не понимал — не повод же это гадить во дворцах! Даже Веллер, который тоже «Квадрата» не любит, написал о нем в «Огоньке» не в пример сдержаннее.

Но источник злости понятен: все сказано в финале. Там автор рассказывает о своей работе в некоей комиссии, распределяющей гранты. И хочется их вроде бы дать на какой-нибудь небессмысленный проект… но нет! Нету небессмысленных проектов! То один художник пришлет описание скульптуры в виде буквы «Я», то другой голым бегает в рамках инсталляции… Деньги, однако, выделяются. Выходя на улицу, пишет далее Толстая, мы с прочими членами комиссии долго курим. Молча. «И расходимся, не глядя друг на друга».

Вот в этом и вся проблема. Человек давно понял, что он делает мертвое дело, с чужими людьми. Но сил, чтобы вырваться из этого дела, ему не хватает. Дело-то денежное. Отсюда и ненависть к себе, и раздражение против окружающих, и школа злословия, и полное иссякание художественного таланта.

Впрочем, нашей героине не впервой мазохистски мучаться: уж как ей, казалось бы, не нравилось в Америке! Какие там глупые студенты, пошлые домохозяйки, мерзкие писатели и скучные супермаркеты, какая это выродившаяся страна, задавленная политкорректностью! Все так, но все это не мешало Татьяне Толстой пять лет преподавать этим ненавидимым ею студентам и тем зарабатывать. Ну казалось бы, что ж так мучаться-то? Или, если уж мучаешься, откажись от этой вечной пытки деньгами! Нет, никак. Немудрено, что раздражение это подспудно нарастало и выражается теперь в желании кидаться на всех и каждого, во всех подозревать врага. Не проходят такие вещи безнаказанно для психики.

И Толстая, в последнее время все чаще появляющаяся в обществе политтехнологов, пиарщиков, имиджмейкеров, болтунов ни о чем, золотой молодежи, богатых спонсоров, вторичных литераторов и пр., не может не видеть, до какой степени пошл весь этот круг и насколько тут неуместен человек с талантом. Однако здесь сейчас слава и зеленые либеральные ценности, а от таких вещей отказаться, увы, невозможно.

Этот внутренний конфликт и надрывает душу Толстой, и заставляет ее злиться и терять голос, но о своих комплексах, в отличие от чужих, она писать не умеет. Проза ее лучится рекламным американским самодовольством — тут и начинается фальшь, потому что тоску-то никуда не денешь, таланта не спрячешь.

В творчестве Толстой четко видны два периода: сочинение собственно прозы, пусть азбучной по сути, но красно украшенной, с буквицами, завитушками, маргиналиями и виньетками, с настоящей лирической тоской, с чувством слова, пусть и часто без чувства меры, и эссеистика, она же журналистика, писание эссе в глянцевые журналы и толстые, претенциозные газеты, каких много было накануне дефолта. Это, в сущности, тексты не о чем, но эссеистика, в отличие от литературы, вполне может существовать за счет энергии и напора.

Сейчас эти эссе, собранные в книги «День» и «Изюм», поражают бедностью мысли, ее ограниченностью, что в либеральных кругах всегда приветствовалось, по контрасту, остроумием, лихостью, легкостью, которых у Толстой не отнять и которые даже ее деду не изменяли, какую бы советскую чушь он ни писал в своих статьях. Этот талант, как красивый почерк; боюсь только, что талант нашего автора в этом только и заключался. И что автор — человек как-никак с чутьем — понял это быстрей читателя.

Собственно, о двух головах получилась и «Кысь» — эта «Улитка на склоне» для бедных, а точней, для богатых. Перед нами никакой не роман, а сильно затянутый памфлет, постмодернистский экзерсис на темы всей российской литературы, с массой банальностей и с откровенной поверхностностью в качестве главной добродетели, но в эпоху Бориса Акунина и «Кысь» привлекла к себе внимание. Именно «Кысь», пожалуй, и обозначила яснее всего потолок Татьяны Толстой (и Толстая отлично это поняла): построить собственный художественно убедительный мир, чего императивно требует хорошая антиутопия, этот писатель не в состоянии. Силенки не те, мир получился бумажный, если вдуматься, деревня мутантов у Толстой куда менее страшна и жалка, чем абсолютно реальная коммунальная квартира у Петрушевской. Получается, как в любимой шутке Шкловского: «У Гоголя черт входит в избу — верю! У N учитель входит в класс — не верю!».

Толстая не сумела построить языкового пространства, которое неизбежно должно было возникнуть на пепелище бывшего мира: Ремизов и то радикальней, про Стругацких и не говорю. И если в начальных главах «Кыси», как в ранних рассказах Толстой, есть временами и музыка, и тоска, то в разговорах интеллигенции нет ничего, кроме банальностей, а в финале ничего, кроме унылой неопределенности. Когда автор хочет настоящего пафоса, но не дотягивает.

Разумеется, критика должна была Толстую успокоить. Внушить ей, что книга, четырнадцать лет сочинявшаяся и пять — ожидавшаяся, все-таки оказалась событием, а не почти полным повторением «Отклонения от нормы» Джона Уиндема, которого Толстая, скорей всего, и не читала; ей ведь так не понравилось в Америке — зачем еще читать каких-то американцев… В глянцевой прессе развернулись бурные дискуссии.

— Язык Толстой — это как хруст снежка под ногами! — утверждали одни.

— Нет, нет! Это как свежее яблоко, откушенное на морозе!

— Нет, это как глоток чистого воздуха среди смога!

— Да нет же, ничего вы не понимаете, это как крепкий соленый грибок, подцепленный на серебряную вилку со старым дворянским гербом, после серебряной стопки обжигающе-ледяной водки от Петра Смирнова, на хрустящей салфетке, на серебряном подносе в руках у старого лакея!

В таких примерно тонах велась полемика, и не нашлось человека, готового внятно сказать, что нынешняя Татьяна Толстая пишет попросту обычным, хорошим, правильным русским языком. И нет тут, честное слово, никакого открытия, остроумия и собственного стиля, потому что эссе Татьяны Толстой не отличишь от любого другого глянцевого эссе по любому поводу. Все они одинаковы, с индивидуальностью тут трудно. Индивидуальность Толстая добирает в личном общении безапелляционностью и раздражением. Это вам не первые ее рассказы, которые, хоть и кроились все по одному лекалу, были все же узнаваемы с первого слова. Таких долгих цепочек однородных членов никто тогда нанизывать не умел.

Есть авторы, созданные для газеты, — Честертон, например; этот мог писать сколько угодно, и романам его это ничуть не мешало, и стиль не стирался. Есть другие, для которых тусовка неплодотворна, сфера публичной деятельности попросту губительна, а сочинение эссе — верный путь к тиражированию немногочисленных собственных приемов и к конечной их амортизации. Думаю, разница тут в степени внутреннего богатства, в мере природной одаренности; Толстая взвалила на себя крест явно не по силам. Сборник ее недавних эссе «Изюм» это подтвердил: повод все более мелок, стиль все более стерт, мыслей все меньше, злости все больше.

Либеральная среда — вообще довольно вредная вещь для художника; когда Толстая решила сначала писать в газету, потом делать собственную газету, а потом возглавлять жюри конкурса на лучший рассказ о деньгах, о ней как о писателе стало можно забыть. Она произнесла вдобавок целый панегирик деньгам, которые дают и свободу, и независимость, и самоуважение… «Лаве» расшифровываются как Liberal values, это нас еще Пелевин научил. Кто перешел на эту сторону, кто начал участвовать в политике, заниматься имиджмейкерством, спичрайтерством, пиаром, вольной эссеистикой в самодовольных пустословных изданиях, тот, как правило, должен проститься с серьезными творческими достижениями; это уровень Станислава Львовского и других идеологов «новой литературы». Писатель, которому от Бога дано, редко оказывается «справа» — все чаще «слева», как Лимонов.

Либерализм ужасно мельчит душу, заставляя творца отказываться от самого понятия сверхценности, зато уважать понятие комфорта. И консерватизм Татьяны Толстой, с которым она собиралась делать газету «Консерватор» (цитирую ее совместное с Лейбманом интервью пятимесячной давности), выглядел так:

«В России полтораста лет слово "консерватизм", "консерватор", несет в себе негативные коннотации. Почему — потому что эти полтораста лет, в общем, мы все живем в стилистике и в идеологии радикальной. Когда-то это все было интересно, ново, прогрессивно, этот радикализм. Казалось, вот поднажать, все тут рухнет, на руинах старого общества возникнет новый цветущий сад и все такое прочее, здесь будет город-сад. Так вот мечтали-мечтали, производили разные хорошие и нехорошие действия, подтолкнувшие страну к развалу, и все кончилось морями крови. Вот пора понять нашему обществу русскому, что радикализм в России не работает. А этот радикализм, это я очень общо говорю, конечно, потому что это все нечеткие определения, скажем, туманные глыбы и взаимные обвинения, радикализм сделал понятие консерватизма смехотворным, неприятным, ненужным, символом стагнации и застоя. Это не так. Консерватизм в нашем понимании — это стабильность, это бесконечное уважение к идее собственности своей и чужой, потому что противное от этого — это будет бомжизм, воровство, бедность, брожение по дорогам и т.д. Вот о стабильности и об уважении к законности идет речь прежде всего. Кроме того, человек по своей природе, в общем, тяготеет к оседлости и стабильности, что совершенно не мешает ему интересоваться новым. Интерес к новому не противоречит консерватизму никоим образом. Просто основы, ценности должны оставаться, в общем, незыблемыми. Все попытки эти ценности поколебать приводят к глупостям».

Ну, с таким набором вяло сформулированных банальностей (мол, человеческую природу менять не надо, и вообще все действительное разумно, отречемся от старого мира и полезем гуськом под кровать) браться за издание еженедельной газеты, да еще в наши времена, — дело совершенно безнадежное. Что и показал первый «Консерватор».

Все безмерно устали от старых, снятых оппозиций, пытаются сформулировать новые, страна впервые за многие годы думает, невзирая на все попытки отучить ее от этого занятия и любого мыслящего автора тут же обозвать фашистом, а либеральная тусовка как затянула свою песню о желательности тихого омута, так и тянет ее до сих пор. Видит Бог, мы решили в новой газете — уже нашей — ни одного плохого слова о прежней команде не говорить. Но уж очень злорадно она предрекала, что и у нас ТОЖЕ ничего не выйдет. Уж очень им хотелось, чтобы не вышло. Они ведь не привыкли, чтобы у них не получалось. Они уже решили, что и культура, и публицистика, и общество, и влияние на власть («газета влияния!» — три раза повторяет Толстая в последнем интервью «Эху») — все это теперь узурпировано ими. Им все еще невдомек, что не оказывают они тут никакого влияния, что банкротство их идей, их образа мысли и жизни всем давно очевидно, что нельзя жизнь заменить пиаром, литературу — болтовней, философию — глянцевой эссеистикой, а работу — торговлей воздухом. Спекуляция кончилась, постмодернизм сдох, пиар выдохся, а вторичная фельетонная литература уже не может претендовать на звание романа. Хотим мы того или нет, но у нас будет великая эпоха, и это не обязательно значит «кровавая». Кровавыми как раз бывают эпохи мелкие, потому что в такие времена правят, вещают и учат не те, кто имеет на это право, а те, кто дорвался. И получается это у них соответственно.

Не сказать, чтобы Толстая всего этого не понимала. Она понимает это давно и хорошо. Как понимал и Алексей Толстой все про себя и про русскую эмиграцию, на которую с такой дикой злобой обрушивался в печати. Был с Буниным в переписке, пытался даже помогать, общался — и писал о его «глубоком и безнадежном падении» как художника. И написал фельетон «Парижские тени», в котором подчеркнул, что ему пришлось заплатить в кафе за своих знакомцев, художника и писателя из числа эмигрантов. Еще бы, ведь деньги дают независимость! Толстой понимал, на что злится. Он был человек со вкусом и не мог не видеть, что при всем своем измельчании и вырождении его бывшие друзья сделали верный выбор. А он — нет. Потому и оплевывал их, как мог. Он понимал, что он в Советской империи народный депутат, а все-таки «бывший граф». Наш советский график. Вот и внучка его, призывающая воткнуть в нас осиновый кол, из бывших. Хотя когда-то была из настоящих.

Недавно Татьяна Толстая одобрила идею государственного заказа. Потому что ведь «имеются явления культуры, на которые коммерсанты денег не дадут. Имеются книги, их авторы, литература, театр, великое русское и советское кино, имеется музыка, об этом тоже надо делать фильм. Потому что если мы не сохраняем, то все это разрушится. Если государство возьмет на себя функции сохранения, государство вообще должно заниматься музеями, библиотеками и сохранять хотя бы то, что было. Если в эту сторону будет развернуто, то тогда, безусловно, да».

Умиляют меня эти внезапные государственники! Когда коммерсанты денег не дадут, то и государство сгодится, какое бы оно ни было… Государственник Михалков — плохо. Государственник Толстая — хорошо. И невдомек обоим, что различить их давно уже невозможно (потому и сцепляются): одни фальшивые ноты звучат там, где прежде проклевывался временами чистый и ясный звук…

Но я, разумеется, далек от мысли, что Татьяна Толстая и в самом деле бесповоротно перешла в разряд бывших. Я уверен, что этот писатель, безусловно, умный и иногда честный перед собой, бросит наконец давно надоевшую ему тусовку неприятных людей и откажется от идей, фальшивость которых самой Толстой уже очевидна. И тогда, возможно, мы еще прочтем и честную, небанальную публицистику, и музыкальную, умную, грустную прозу.
Страницы «Консерватора» открыты для нее всегда.